Зашла я к Нине Васильевне в середине ноября. Давление у неё в последнее время шалило, а сама она в медпункт не шла — всё некогда да незачем. Вот я и решила сама наведаться, благо живёт она через три дома от меня.

Постучала. Долго не открывала. Потом слышу — шаги, медленные, будто нехотя.
Открыла. Стоит в дверях в старом халате, платок на плечах — серый, мохнатый, она в нём и летом ходила. Смотрит на меня тихими своими глазами — ни удивления, ни радости, ни досады. Просто смотрит.
— Заходи, Семёновна, — говорит. — Чаю поставлю.
Захожу. И сразу чувствую — в доме стоит та особая тишина, когда окна давно не открывали. Запах старого дерева, немного затхлости. Часы на стене тикают — и больше ни звука. Только я вошла, а уже хочется говорить потише, чтобы не нарушить что-то.
Смотрю на подоконник — и глаз у меня цепляется за горшок. Герань. Земля в горшке серая, сухая, потрескавшаяся. Листья скрутились в трубочку и побурели по краям. Давно уже не поливала.
А Нина ставит чайник и не смотрит на меня.
Давление у неё оказалось ничего, терпимое. Я смотала манжету, убрала тонометр в сумку и взяла чашку. Чай она заварила крепкий, без ничего — ни варенья не поставила, ни сахарницу.
Помолчали.
— Ну как ты? — спрашиваю.
Она пожала плечом. Медленно так, устало.
— Да никак, Семёновна. Нормально.
Я не стала торопить. Знаю я это «нормально». В деревне у нас все так говорят, когда совсем ненормально.
И она рассказала. Не сразу, не с начала, как будто сама для себя вслух разбиралась — зачем да почему.
Три года Николай ходил к ней. То забор поправить, то дров накидать, то просто вечером зайдёт — посидит на крыльце, покурит, поговорят о чём-то. Негромко так, без лишних слов. Она ждала. Не требовала, не звала — просто ждала. Думала: вот он, сам скажет, когда будет время.
— Я ему и не намекала ни разу, — говорит она, и голос у неё ровный, без надрыва. — Думала — ну зачем? Видит же, что мне хорошо с ним. Думала — он тоже видит.
А прошлым летом перестал заходить. Сначала реже, потом совсем. А в августе по деревне пошло: Николай-то наш к Зое из Привольного переехал. К той, которая приезжала к сестре на лето. Разведёнка, моложе его лет на десять.
Нина замолчала. Взяла чашку, подержала в руках и поставила обратно.
— Вот и весь сказ, — говорит.
Я смотрю на неё и молчу. Что тут скажешь? Не обманывал — слова-то не давал. Не бросал — не был. Просто шёл рядом, шёл, шёл — и свернул.
А она стояла и ждала, когда он скажет. И дождалась — только не того.
Во дворе у неё, знаю, забор с прошлого лета так и стоит — одна секция накренилась, Николай начал было поправлять, да так и не докончил. Так и стоит — ни туда ни сюда. И не то чтобы сломан, и не то чтобы цел.
Сижу я, смотрю в окно на этот забор. Ноябрьский ветер гоняет по двору мокрые листья. Серо, зябко.
— Нина, — говорю, — а цветок-то твой совсем засох.
Она оглянулась на подоконник. Долго смотрит на горшок. Молчит.
Я уже встала, пальто надела. Попрощалась. Она проводила меня до порога.
И вот стою я уже в дверях, а она вдруг говорит мне в спину:
— Погоди.
Оборачиваюсь. Она идёт к подоконнику. Берёт лейку — она у неё на полу стояла, пустая. Идёт к раковине, набирает воды. Медленно, не торопясь. Потом подходит к горшку и начинает поливать.
Стоит над этой своей геранью — платок на плечах, серые тихие глаза смотрят на пересохшую землю, которая медленно темнеет от воды.
Я ничего не сказала. Тихо прикрыла за собой дверь и пошла.
Не знаю, оживёт герань или нет. Может, поздно уже. А может, и нет — герань живучая, она такое переносит.
Зайду на следующей неделе, посмотрю.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли ждать человека молча — и считать это любовью? Или молчание — это тоже выбор, за который сам и отвечаешь?








