Сижу я как-то в медпункте, давление Прохоровне мерю. За окном сентябрь дотлевает — листья уже не золотые, а бурые, мокрые, прибитые к земле. В печке дрова потрескивают. Пахнет корвалолом и старым деревом. Хорошо так, тихо.
И вдруг Прохоровна — она у меня за главного осведомителя по деревне, это ни для кого не секрет — говорит, не отрывая взгляда от окна:
— Ты видала, Степановна? Катька опять к Николаю пошла.
Я выглянула. И правда. Идёт Катька Зуева — коса русая через плечо переброшена, в руках кастрюлька прикрыта полотенцем. Идёт прямо, не оглядывается. Ей девятнадцать лет, она это знает, и больше ничего не боится.

Николай Петрович Грачёв жил на нашей улице один уже третий год. Жена его Люба умерла тихо, во сне, ещё по весне позапрошлого года. Хороший был мужик — немногословный, работящий, плотничал на весь район. Утром идёшь мимо его двора — слышишь, как рубанок поёт. У него на крыльце всегда лежали завитки стружки — светлые, сухие, пахнущие смолой. Я каждый раз на них смотрела, когда заходила давление проверять.
Вот так и повелось той осенью. Катька то суп принесёт, то пирог. Деревня, конечно, сразу всё увидела. У нас деревня — она как один большой глаз: всё замечает, ничего не забывает.
Сначала посмеивались. Потом начали говорить в полный голос.
— Срам, — сказала Прохоровна однажды, поджав губы. — Мужику сорок семь. Ей — девятнадцать. Что у них может быть общего?
Я промолчала. Не моё дело судить, моё дело — давление мерить и капли прописывать.
Но Николай сам, видать, этих разговоров не вынес. Или совесть заела — не знаю. Катька мне потом рассказала, как он её встретил у калитки. Руки у него были большие, привычные к работе, и он держал ими рубанок, хотя никакой работы не было.
— Иди домой, — сказал он. — Тебе жизнь строить, а не за старым вдовцом кастрюльки таскать.
— Я сама знаю, что мне делать, — ответила Катька.
— Иди, говорю. Люди смотрят.
И она ушла. Пришла ко мне — платок на ней красный, щёки горят, — села на скамейку и молчала. Долго молчала, минут десять. Потом говорит:
— Он ведь сам не хочет, Степановна. Ему страшно просто.
Я и не знала, что ей ответить. Может, и страшно. Может, он и сам чувствовал что-то такое, от чего ему было неловко и нехорошо. Но у нас в деревне всё просто: неловко — значит, неправильно.
А в начале ноября я узнала от Митрича — он почту развозит и всё знает раньше всех, — что Николай собрался к брату в Рязань. Насовсем, говорит. Дом на замок, и всё.
Катька об этом тоже узнала. Как — не знаю. Может, сама видела, как он вещи вязанками носил к крыльцу. Пришла она ко мне в тот же вечер. Молчала. Ушла.
Утром я шла через площадь к магазину. Ноябрь лютовал — первый снег лёг за ночь, тонкий, хрусткий. У сельсовета стоял ПАЗик. Николай закинул сумку в багажный отсек, поднялся на ступеньку. Несколько баб с сумками глядели на него. Митрич курил у столба.
И тут — она.
Катька бежала от конца улицы. Без платка — коса растрепалась, щёки красные от мороза. Добежала до остановки, схватила Николая за рукав своими озябшими руками и потянула на себя.
— Слезай, — говорит. Голос у неё осипший, чуть не плачет. — Слезай, Николай Петрович.
Он смотрел на неё. У него руки вдоль туловища, и пальцы — сжались. Вот я это запомнила: как пальцы у него сжались.
— Катя, — говорит он тихо. — Люди же смотрят.
— Пусть смотрят, — говорит она. Не крикнула. Сказала ровно, но так, что всё затихло. — Пусть смотрят. Ты мне скажи: ты сам хочешь уехать? Сам?
Он молчал.
— Николай Петрович. Скажи мне прямо.
Долго он молчал. Потом тихо сошёл со ступеньки на снег. Закрыл дверь автобуса рукой. Постоял. Пошёл к багажному отсеку — достал сумку.
ПАЗик уехал без него.
Митрич докурил, бросил окурок в снег. Бабы разошлись. Я тоже пошла своей дорогой. Не моё дело там стоять и смотреть.
Зима в том году пришла крепкая. Я заходила к Николаю в декабре — давление проверить, он жаловался на голову. Дверь открыл сам. В избе пахло свежей стружкой и чем-то ещё, тёплым — борщом, что ли. На подоконнике лежал завиток стружки, светлый, сухой, — и рядом стоял горшок с геранью. Красная герань, самая обычная.
Я смотрю на этот подоконник и думаю: вот ведь как бывает. Лежала стружка — одна, в холодном пустом доме. А рядом появился цветок, и ничего лишнего, и никому ничего объяснять не надо.
А вы как считаете, дорогие мои? Можно ли в девятнадцать лет знать, кто тебе нужен? Или молодость — она всегда немного ошибается?








