Сижу я как-то у себя в медпункте, октябрьский дождь по стеклу барабанит, а у меня хорошо — печка топится, чай горячий. Тут Нюрка Семёнова заглядывает в дверь и говорит:
— Степановна, ты к маме зайди, а? Она давление не меряла уже две недели, а у неё вчера голова кружилась.
Я сумку взяла, пошла.
Дом у Клавдии Петровны — большой, старый, сосновый. Ещё мужем ставленный, ещё в те годы, когда Клавдия была молодая и детей у неё было — двое, а впереди ещё пятеро. Семеро, если по порядку. Семеро детей. Вошла я — и сразу запахло щами и старым деревом. На кухне стол стоит — длинный, на восемь человек, сосновый, крепкий. Такой стол, что с места не сдвинешь. Клавдия его каждый год скоблит добела. Привычка.

Она сидела у окна, вязала. Увидела меня — обрадовалась, захлопотала. И давление дала померить, и чаю налила, и пирог нашёлся — вчерашний, яблочный. Я манжету накладываю, а сама смотрю на неё. Пятьдесят восемь лет. Руки всегда в работе — натруженные, с трещинами у костяшек, — и вечный фартук в цветочек, с пятном от смородины.
— Давление хорошее, — говорю. — Голова-то как?
— Да прошла уже. Это я просто не поела с утра.
И помолчала. Потом говорит:
— Витька звонил.
Сказала — и снова замолчала. И по тому, как она замолчала, я сразу поняла: разговор этот долгий.
Витька — это старший. Тридцать шесть лет. Он у Клавдии первый был, желанный, она его, говорят, на руках носила, пока второй не родился. А второй родился через год. Потом третий. Потом отец запил — всерьёз, надолго. И Клавдия как-то незаметно перестала носить на руках — стала просто тащить всё вперёд. Работа, огород, скотина, дети. Тащить, чтобы не упасть.
Витька рос сам по себе. Улица его воспитала — не мать. В шестнадцать лет уже покуривал за баней, в восемнадцать — связался с компанией нехорошей, из райцентра. В двадцать два — первый срок. Небольшой, но всё же. Потом вышел. Потом снова. Клавдия каждый раз ездила, передачи возила. Молчала и возила.
А Серёжа — средний, четвёртый по счёту — вырос тихо. Очки носил с детства, книжки читал, учился. Никто его особо не замечал: не шумел, не требовал, сам делал уроки, сам вставал по утрам. Школу закончил, в техникум уехал, потом работа нашлась в городе. Устроился. Звонит матери каждое воскресенье — в одно и то же время, в десять утра. Клавдия к этому звонку чай ставит.
Я про всё это знаю — деревня небольшая, от неё ничего не скроешь. Но в тот день Клавдия сама мне рассказала. Вот так, за чаем.
— Витька звонит, — говорит. — Денег просит. Опять во что-то влез.
Я слушаю, не перебиваю.
— Я ему даю, — говорит. — Всегда давала. А он потом снова.
Помолчала. Чашку крутит в руках.
— Люди говорят: сама виновата. Не доглядела. Я, мол, пока с младшими возилась — старших упустила.
— А ты что думаешь? — спрашиваю я.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом говорит:
— Я думаю, что я их одинаково любила. Всех семерых. Одинаково. Только успевала — не одинаково. Витька это, видать, почувствовал. Что я рядом есть, а всё равно — не рядом.
И вот это «не рядом» она сказала так тихо, что я почти не расслышала. Но расслышала.
Я её не утешала. Не за чем. Это не та боль, которую утешениями лечат. Это просто — жизнь, как она есть. Семеро детей, один муж-пьяница, две руки, двадцать четыре часа в сутках. Арифметика простая, и ответ у неё простой.
Но вот что странно, милые мои. Серёжа — тот самый тихий, в очках, которого никто не замечал, — он как раз и вырос самым крепким. Работает инженером, жена хорошая, дети. Звонит в десять утра. Никогда не просит — только спрашивает, как мать, не надо ли чего. И когда я Клавдии про это сказала, она кивнула и говорит:
— Серёжа сам себя воспитал. Я иногда думаю: может, это и есть лучшее воспитание? Когда мать не успевает — ребёнок учится сам. Но это как повезёт с ребёнком. Одному это — крылья. Другому — обида на всю жизнь.
Вот так и сказала. Я запомнила.
Мы ещё сидели, когда пришла Нюрка — младшая, двадцать четыре года, мамины глаза, живёт через два дома. Принесла пирог — свежий, с капустой, ещё тёплый. Поставила на стол, поцеловала мать в макушку и говорит:
— Мам, у тебя давление нормальное?
— Нормальное, — говорит Клавдия. И первый раз за весь разговор — улыбнулась.
Нюрка уселась рядом, налила себе чаю, и они стали говорить о чём-то своём — про огород, про соседскую козу, про то, что надо бы рамы на зиму проверить. Я сидела и смотрела на них. На этот большой стол. На два чайника — один пустой, второй ещё горячий. На фартук в цветочек.
Когда-то за этим столом сидело девять человек. Теперь двое. Но стол — тот же.
Я уходила уже в сумерках. Клавдия меня до калитки провожала. Остановилась на крыльце, на сырой октябрьский двор посмотрела. Ворона на плетне сидела — нахохлилась, недовольная.
— Степановна, — говорит Клавдия, — я вот что думаю иногда. Мать — она не завод. Не может одинаковую деталь семь раз выпустить. Каждый раз — разное получается. И она сама каждый раз — другая. Которая Витьку рожала — молодая была, пугливая. Которая Нюрку — уже старая, битая. Может, поэтому и дети все разные вышли. Не от любви разные. От времени.
Я ничего не ответила. Только кивнула.
Пошла домой. А за спиной скрипнула калитка — Клавдия вернулась в дом. К своему столу. К Нюрке. К тёплому чаю.
Прохожу я мимо их дома теперь иногда вечером. В окне свет — значит, Нюрка зашла. Или Серёжа позвонил. За этим столом, длинным и сосновым, всегда найдётся место — Клавдия его скоблит добела каждый год. Привычка такая. Накрывала на всех — всю жизнь. Сколько хватало сил.
А вы как считаете, дорогие мои? Мать виновата, если один ребёнок из семи вышел не так, — или в жизни просто не всегда хватает рук на всё и на всех?








