Столб стоит. Без таблички.
Я знаю это место наизусть — трещина в асфальте у самого бордюра, железная скамейка с облезшей синей краской, тополь с одной кривой веткой, которую так и не спилили за сорок лет. Маршрута нет, остановки нет, таблички нет. Только столб. И я — в пальто, в ноябре, с телефоном в кармане, где в контактах написано: «45 автобус — отменён».
Я сохранила это как контакт. Два года назад, когда узнала. Смешно, наверное.

Не знаю зачем прихожу сюда. Знаю только, что прихожу — раз в год, иногда чаще. Стою минут пятнадцать. Смотрю туда, откуда он раньше появлялся — из-за поворота, большой, зелёный, с белой полосой по боку. Потом иду домой.
Мне пятьдесят лет. Наверное, в этом возрасте нормально стоять на несуществующей остановке и ждать автобус, который не придёт.
Или ненормально.
Впрочем, я никогда не была уверена, где проходит эта граница.
Бабушка умерла шесть лет назад. Дом продали. Деревни, можно сказать, тоже нет — несколько домов осталось, дорогу не чистят, магазин закрыли ещё в девяностых. Сорок пятый автобус, который ходил туда каждое утро с автовокзала, сняли с маршрута в две тысячи восемнадцатом. «В связи с нерентабельностью», написали на сайте администрации.
Нерентабельность. Хорошее слово для лета 1984-го.
Мне было восемь лет, когда мама первый раз посадила меня в этот автобус одну.
Дала в руки авоську с банкой варенья и пакетом сахара, повесила на шею ключ на верёвочке — «чтобы не потеряла» — и сказала: выйдешь на конечной, бабушка будет ждать у столба.
Я боялась. Помню это совершенно точно. Сидела у окна, держала авоську двумя руками и смотрела, как город заканчивается. Сначала были пятиэтажки, потом гаражи, потом поле, потом лес. А потом автобус поворачивал — и был виден дом.
Бабушкин.
Белёный, с зелёными ставнями, с мальвами вдоль забора. Она стояла у столба в синем халате, прикрыв глаза ладонью от солнца. Смотрела, выйду ли я. Я выходила — и она всегда говорила одно и то же:
— Ну вот и приехала. Есть хочешь?
Я всегда хотела есть.
Мне не нужно было ничего объяснять, ничего просить, ни за чем следить. Там было лето. Просто лето — трава, колодец, кот Васька, речка в двух километрах, и бабушкины пироги по воскресеньям. Я жила там каждые каникулы до шестнадцати лет. Потом началась другая жизнь — институт, работа, замужество, дети. Автобус ходил, пока было кому ехать.
Последний раз я ехала туда в августе двенадцатого года.
Мама позвонила утром — бабушка плохо себя чувствует, надо съездить. Я взяла отгул, купила в Пятёрочке творог и сметану, которую бабушка любила, и поехала на вокзал.
Сорок пятый отходил в восемь сорок.
Я помню, как зашла в автобус и почувствовала этот запах — старый, знакомый, немного пыльный, немного резиновый. Сиденья были те же — с дерматиновыми чехлами, дерматин кое-где треснул. Тот же поворот, то же поле, тот же лес.
Бабушка сидела на лавке во дворе. Маленькая. Мне всегда казалось, что она очень большая — наверное, потому что я была маленькой, а она была везде. А в двенадцатом году она была маленькой. Руки на коленях. Смотрит на огород.
— Пришла, — сказала она. Не «приехала» — «пришла».
— Пришла, бабуля.
Мы пили чай на веранде. Она спрашивала про детей — у меня тогда было двое, старшей восемь, младшему пять. Я рассказывала. Она слушала, кивала, иногда переспрашивала одно и то же — как зовут младшего, я отвечала, она кивала, а через десять минут спрашивала снова. Я отвечала снова. Без раздражения. Просто отвечала.
Потом она сказала:
— Я, наверное, уже не буду тебя ждать у столба.
Я не сразу поняла.
— В смысле? — переспросила я.
— Ноги плохие. Далеко идти.
Я выдохнула. Просто ноги. Всё нормально.
— Я сама дойду, бабуля. Не надо тебе ходить.
Она посмотрела на меня. Долго.
— Ты же всегда боялась, что выйдешь — а меня нет.
Это была правда. Восьмилетняя Марина именно этого и боялась — выйти из автобуса и не увидеть её у столба. Я не помнила, что говорила ей об этом. Но она помнила.
— Я тебя буду ждать тут. Во дворе, — сказала она. — Ты же знаешь дорогу.
— Знаю.
Я знала дорогу. Триста метров от остановки, мимо старого фельдшерского пункта, потом направо, потом второй дом. Я знала эту дорогу лучше, чем дорогу от метро до работы. Но то, как она это сказала — «ты же знаешь дорогу» — я всё поняла. Она передавала мне что-то. Ответственность, что ли. За дорогу. Я теперь иду сама.
Уехала я вечером, тем же сорок пятым.
Она стояла у калитки и махала рукой.
Я смотрела в заднее стекло, пока дом не скрылся за поворотом.
Через три месяца у неё случился инсульт. Она прожила ещё четыре года — сначала дома с мамой, потом в больнице. К ней я ездила на другом автобусе, в другой конец города. Те поездки я почти не помню.
А ту, последнюю — в деревню, в августе, с творогом в пакете — помню до запаха.
Сегодня я снова стою на остановке.
Ноябрь, серый. Из-за угла тянет холодом. На асфальте мокрые листья — жёлтые, прилипли к бордюру. Тополь стоит голый, только та кривая ветка качается.
Пахнет сыростью и немного выхлопами — рядом дорога. Проезжают машины. Троллейбус прошёл другим маршрутом — тихо, плавно, не останавливаясь здесь.
Часы на телефоне показывают восемь тридцать семь.
Сорок пятый отходил в восемь сорок.
Я знаю, что сейчас могла бы стоять здесь, и он бы появился из-за поворота — большой, зелёный, с белой полосой. Я бы зашла. Заняла бы место у окна. Достала бы авоську с творогом.
Доехала бы до конечной.
Но конечной больше нет.
Я смотрю на столб. Там, где была табличка, остался светлый прямоугольник — краска не выгорела под ней, и теперь видно, где она висела. Номер 45. Три цифры. Сколько раз я их видела — не знаю. Тысячу. Две тысячи.
Думаю о руках.
О её руках — маленьких, тёмных от солнца, с широкими ногтями. Она лепила пельмени так быстро, что я не успевала следить. «Учись», — говорила она. — «Руки сами запомнят». Мои руки так и не запомнили. Пельмени я покупаю в Пятёрочке.
— Ты же знаешь дорогу.
Знаю.
Только идти некуда.
Дом продали в семнадцатом году. Новые хозяева покрасили ставни в коричневый — я видела на картах. Мальв у забора нет. Кот Васька умер ещё когда бабушка была жива. Она говорила об этом спокойно: «Васька помер. Нового не завожу — зачем».
Я тогда не поняла — зачем нового не заводить.
Теперь понимаю.
Это её слова. Её логика. Если любишь что-то — не заменяй. Просто знай, что было. И всё.
Холодает. Надо идти.
Я ещё одну минуту стою.
Мама звонит раз в неделю. Мы говорим про детей, про погоду, про её давление. Про бабушку почти не говорим — не потому что нельзя, просто не получается. Как только я начинаю — она начинает плакать. Она любила её иначе, чем я. Дольше. Труднее. Мне не понять этого до конца.
Старшая дочь спросила однажды, когда я везла её с тренировки:
— Мам, ты куда ездила сегодня?
— Так. Постояла на одной остановке.
— Зачем?
Я не ответила сразу. Смотрела на дорогу.
— Там раньше автобус ходил. В деревню, к прабабушке.
— А теперь не ходит?
— Нет.
Она помолчала. Потом сказала:
— Жалко.
Я кивнула.
Жалко — хорошее слово. Точное. Именно жалко. Не страшно, не больно — просто жалко, что был автобус и нет, было лето и нет, была женщина в синем халате у столба — и нет.
Дома я открыла телефон. Нашла контакт «45 автобус — отменён». Хотела удалить.
Не удалила.
Пусть будет.
Это единственный способ, который я нашла — держать. Не отпускать. Не потому что верю, что что-то вернётся. А потому что пока держишь — оно есть.
Бабушка ждала меня у столба тридцать лет.
Теперь жду я.
Прощай, бабуля. Ты знала дорогу лучше всех нас.
———
Есть ли у вас такое место, куда уже незачем ехать — но вы всё равно иногда туда возвращаетесь?








