Она позвонила в дверь без предупреждения, как всегда. Я открыла — она стояла
с пакетом из Пятёрочки и видом человека, который сделал доброе дело.
— Привезла Кириллу творожки. И поговорить надо.
Я посторонилась. Кирилл был у свекрови до вечера, и мать это знала — я
сама ей говорила. Значит, не за творожками.
Она прошла на кухню, поставила чайник, достала свою кружку — ту, что
сама же и привезла полгода назад, чтобы «было из чего пить, когда приезжаю».
Я смотрела, как она привычно открывает мой шкаф, достаёт заварку, ставит
на стол сахарницу.

— Кать, я к тебе по-хорошему. Ты подумала насчёт второго?
Четыре года. Четыре года этот вопрос возникал при каждом удобном случае —
на дне рождения Кирилла, в поликлинике, когда я позвонила пожаловаться на
усталость, прошлой осенью на даче, когда я просто хотела посидеть молча
с чаем. Двадцать раз — может, больше. Я перестала считать.
Я налила себе воды. Не чай — воду, потому что знала: разговор будет долгим,
и мне нужно было что-то держать в руках.
Мать не злой человек. Это важно понимать.
Она работала бухгалтером тридцать лет, вырастила меня одна после того, как
отец ушёл, когда мне было девять. Пять лет назад, когда мы с Андреем брали
ипотеку, она отдала нам восемьсот тысяч — свои накопления, всё что было.
Без расписки. — Вы же семья, какие бумаги.
Я тогда плакала от благодарности.
Квартира на одиннадцатом этаже, лифт, вид на парк — мы бы не потянули
первоначальный взнос без неё. Андрей тогда зарабатывал шестьдесят, я только
вышла из декрета, Кириллу не было и года.
— Вы теперь взрослые, у вас всё есть, — говорила она тогда. — Живите.
Это было красиво сказано. Я запомнила.
Только потом оказалось, что «живите» — это не разрешение. Это аванс.
Каждый раз, когда она произносила «второй ребёнок», я слышала между словами:
*я вложила в вас восемьсот тысяч, и вы должны строить жизнь так, как я считаю
правильным.* Она никогда этого не говорила вслух. Но это было там.
*— Кириллу нужен братик или сестричка, — сказала она, помешивая чай. — Один
ребёнок — это эгоизм, Катя. Я тебе как мать говорю.*
Я смотрела в окно. Во дворе женщина везла коляску — двойная, два ребёнка,
она шла медленно, с усилием. Я не знала, счастлива ли она.
— Мам, у нас ипотека ещё на пятнадцать лет.
*— Ну и что, люди и в худших условиях рожали. Я тебя одна поднимала, без
всякой помощи. Справлялась же.*
Это был её главный аргумент. Она справлялась. Значит, и я должна.
Я пошла переставить кружку с подоконника на стол — просто так, без причины.
Поставила. Подвинула. Вернула обратно.
— Катя, ты меня слышишь?
— Слышу.
— Андрей что говорит?
Вот тут я остановилась. Андрей говорил: твоё тело, твоё решение, я с тебя
не тороплю. Андрей был на моей стороне — тихо, без деклараций, просто
потому что понимал. Но мать об этом не знала. И я не хотела, чтобы знала,
потому что тогда она начала бы давить на него.
— Мы думаем, — сказала я.
*— Вам уже думать некогда. Тебе тридцать четыре. Я в тридцать четыре уже
всё, завязала. Гормоны не те, восстановление дольше, потом пожалеешь.*
Может, она была права насчёт гормонов. Я не знаю. Я думала об этом — ночами,
честно. Думала, не пожалею ли. Думала, не слишком ли я эгоистична.
Может, я правда чего-то не понимаю, и она видит то, чего не вижу я.
Она разлила чай. Пододвинула мне кружку — ту, которую я не просила.
И вот тут что-то сдвинулось.
Запах чая был слишком сладким — она положила мне сахар, хотя я сто раз
говорила, что пью без. Холодильник гудел. За стеной у соседей работал
телевизор — слышно было только интонации, слов не разобрать.
Мать говорила. Я смотрела на её руки — они двигались, объясняли, отмеряли
в воздухе что-то невидимое. На безымянном пальце — кольцо, которое она
не снимала с тех пор, как отец ушёл. Двадцать пять лет. Я никогда не
спрашивала зачем.
Сиденье стула было холодным сквозь ткань. Я слышала, как капает кран
в ванной — надо было попросить Андрея починить ещё в марте.
*— Ты не понимаешь, Катя. Когда я умру, у тебя останется Кирилл. Один.
Ему не с кем будет.*
Я посмотрела на кружку. Чай был слишком светлым — она заварила слабо,
она всегда заваривает слабо, а я люблю крепкий. Двадцать лет она знает
меня и всё равно делает по-своему.
— Мама.
— Что.
— Ты дала нам деньги пять лет назад. Я благодарна. Правда.
Она замолчала. Почувствовала что-то в интонации.
— Но это не значит, что ты решаешь, когда мне рожать.
— Я не решаю. Я прошу.
— Ты просишь двадцать раз. Это уже не просьба.
Она взяла кружку обеими руками. Долго смотрела в неё.
— Я просто хочу как лучше.
— Я знаю, — сказала я. — Но лучше — это я сама решу.
Она молчала. Холодильник гудел. Телевизор за стеной замолчал.
— Мама, это не твоё дело, — сказала я.
Тихо. Без злости — я удивилась сама себе.
Она не ответила. Допила чай, собрала пакет, надела куртку. В дверях
обернулась — я думала, скажет что-нибудь. Не сказала.
Я убрала кружки. Вытерла стол. Поставила посуду в раковину.
Потом взяла телефон и открыла Сбер.
Восемьсот тысяч у меня было — мы с Андреем откладывали последние два года,
на всякий случай, без конкретной цели. Я нашла её номер карты в старой
переписке — она присылала его, когда я переводила деньги за продукты,
пока она болела.
Перевод прошёл за секунду.
Я написала в комментарии: спасибо. это было твоё.
Она не позвонила в тот вечер. И на следующий день тоже.
Её кружка осталась на полке. Я каждое утро смотрю на неё, когда достаю свою.
Убирать не убираю. Ставить обратно в шкаф — тоже не тороплюсь.
Деньги я вернула. Долг закрыт. Только никто не сказал мне, что это будет
так похоже на потерю.








