Я выехала с парковки в четверть седьмого, как обычно.
Пробки на Профсоюзной рассосались — редкость для пятницы. Можно было ехать спокойно, без дёрганья по полосам. Я включила радио, потом выключила. Достала телефон на светофоре, нашла в контактах «Мама» — и только тогда вспомнила.

Не сразу. Секунды через три.
Палец уже лежал на экране.
Маме было восемьдесят один год. Она умерла в феврале. Тихо, во сне, в своей постели — так, как сама всегда хотела. «Чтобы не мучиться и людей не мучить», — говорила она. Всё так и вышло. Ей повезло, говорили все. Нам повезло. Лёгкая смерть — это подарок.
Я знаю, что это подарок.
Но сейчас, в машине, на светофоре на Профсоюзной, мне было не до подарков.
Я убрала телефон. Загорелся зелёный. Я поехала.
До следующего светофора я думала: может, удалить номер. Не видеть его в списке. Не натыкаться. Потом подумала: нет. Ни за что.
Это был уже не первый раз. И, я знала, не последний.
Мама звонила мне сама — редко. Говорила: «Ты занятая, не хочу мешать».
Поэтому звонила я. Каждый день, почти без исключений, лет сорок. Сначала с телефона-автомата у института — по две копейки, пока не закончатся. Потом с рабочего, украдкой, после пяти. Потом с мобильного — как только они появились, как только голос в трубке перестал хрипеть и пропадать.
По дороге с работы — это было наше время.
Я рассказывала ей всё подряд. Что начальник снова придрался к отчёту. Что в «Пятёрочке» закончилась её любимая гречка — та, в зелёной пачке. Что соседи сделали ремонт и теперь в подъезде пахнет краской. Она слушала и иногда вставляла: «Ну и что он, этот начальник?» или «Возьми у меня, у меня есть». Никогда не торопила. Никогда не говорила: ладно, некогда, потом.
Муж иногда смеялся: о чём вы вообще столько разговариваете?
Я не знала, как объяснить. Мы не разговаривали — мы просто были вместе. Голосами. Каждый вечер, по дороге.
Последний раз я позвонила ей в понедельник, девятого февраля. Она была в хорошем настроении, рассказывала про соседку Зою, которая снова что-то перепутала с квитанциями. Я смеялась. Пообещала заехать в воскресенье.
В среду утром позвонила сестра.
Прошло уже девять месяцев.
Я думала: само пройдёт. Рука перестанет тянуться. Мозг перепишет привычку — говорят, на это нужно месяц, полтора, два. У меня не перепрошивалось. Каждый вечер, примерно в одно и то же время, рука сама находила телефон. Иногда я успевала остановиться раньше. Иногда — нет.
В апреле я дважды дошла до гудков.
Первый раз испугалась. Нажала отбой — и просидела в машине на парковке у дома минут десять, просто глядя на серую стену гаража напротив. Сердце билось так, будто я что-то сделала не то. Будто нарушила какое-то правило.
Второй раз — не испугалась. Дослушала.
Гудок. Ещё один. Ещё.
Длинные, ровные. Никто не брал трубку.
Я сидела и слушала, и думала: она не отвечает, потому что занята. Ушла к Зое. Вышла за хлебом. Сейчас придёт, увидит пропущенный, перезвонит. Голос у неё будет чуть виноватый: «Людочка, прости, не слышала». Я скажу: «Мам, всё нормально, я просто так». И она скажет: «Ну рассказывай».
Гудки шли и шли.
Потом я нажала отбой.
Поехала домой. Поставила суп разогреваться. Накрыла на стол. Всё как обычно.
Муж спросил за ужином: ты чего такая тихая?
— Устала, — сказала я.
Он кивнул и вернулся к тарелке. Он не знал. Я не стала объяснять. Это трудно объяснить человеку, у которого мать умерла, когда ему было двенадцать. Он справился иначе, без гудков и парковок. У него своя история.
У меня — своя.
Подруга Галя сказала мне ещё весной: «Люд, ты удали номер. Зачем себя мучить?» Сказала мягко, с заботой, смотрела на меня с тем особенным выражением — как смотрят на человека, которому нужна помощь, а он не берёт.
Я понимала её логику.
Удалишь номер — не будет соблазна. Не будет этих случайных попаданий, этих гудков в пустоту. Рана затянется быстрее. Это разумно. Это, наверное, правильно.
Я не удалила.
Мне не хотелось, чтобы мамин номер исчез из моего телефона. Это казалось — не объяснить как — вторым исчезновением. Первое уже случилось. Второго я не хотела допускать.
Может, это глупо. Может, Галя права.
Но я думала вот о чём: мама сорок лет слушала про мою гречку, про начальника, про краску в подъезде. Она ни разу не сказала: хватит, мне некогда, звони реже. Ни разу. Я тогда не понимала, насколько это редкость. Теперь понимаю.
И ещё я думала: может, ей не всё равно — удалю я номер или нет.
Я знала, что это ненаучно. Что психолог скажет: это называется отрицание, это нормальная стадия. Я не спорила. Может, и отрицание. Может, и стадия.
Но номер не удалила.
Сегодня была пятница.
Я выехала с работы в ту же четверть седьмого. Тот же маршрут, те же светофоры. Пробки немного рассосались — погода была хорошая, солнце низкое, осеннее, слепило в зеркала.
На повороте с Профсоюзной я почувствовала этот запах — кто-то из водителей открыл окно рядом, и в салон потянуло жареным — лук, картошка, что-то домашнее из какой-то открытой форточки. Обычный городской запах. Я его почти не заметила.
Но рука уже держала телефон.
Я не останавливала её.
Нашла «Мама». Нажала.
Первый гудок.
Я сидела прямо, смотрела на дорогу, ехала на скорости сорок километров в час. Мимо шли другие машины. На тротуаре женщина тащила тяжёлые пакеты из «Магнита». Мужчина выгуливал маленькую рыжую собаку. Всё шло, как идёт.
Второй гудок.
Я думала: в эту минуту, девять месяцев назад, она, может быть, как раз заваривала чай. У неё была любимая кружка — белая, с нарисованной мельницей, купленная на каком-то рынке в девяносто каком-то году. Облупившаяся по краю. Я сто раз предлагала новую. Она отказывалась: эта ещё хорошая.
Третий гудок.
Горло сжалось. Не больно — просто плотно. Я сглотнула.
В голове появилась мысль — нелогичная, боковая, как всегда в такие моменты: я так и не отдала ей тот свитер. Купила ей зимний свитер в ноябре, тёплый, бордовый, она любила бордовый. Оставила у себя — хотела заехать в воскресенье, передать. Свитер до сих пор лежит в пакете на антресоли. Я не могу его достать.
Четвёртый гудок.
Я свернула на парковку у супермаркета. Остановила машину. Двигатель оставила работать.
Пятый.
Шестой.
Я слушала.
Снаружи было обычное пятничное вечернее движение. Люди шли с работы, несли пакеты, смотрели в телефоны. Никто не знал, что я здесь сижу и слушаю, как звонит мамин телефон в пустой квартире — которую мы уже разобрали, которую уже сдали, которой уже нет как мамина дома.
Слёзы потекли сами. Я их не вытирала.
Седьмой гудок.
Восьмой.
— Мам, — сказала я вслух. — Я еду с работы.
Просто чтобы сказать.
Как сорок лет.
Я не знаю, сколько просидела на этой парковке.
Стемнело. Включились фонари. Мимо прошли двое с ребёнком в коляске, пара разговаривала о чём-то, смеялась. Жизнь шла, как идёт — мимо и без спроса.
Я в итоге нажала отбой.
Вытерла щёки тыльной стороной ладони. Достала из бардачка салфетку — там всегда лежат салфетки, мама научила: всегда держи в машине, мало ли. Я держу. До сих пор.
Потом я открыла контакты. Нашла «Мама». Долго смотрела на экран.
Не удалила.
Поехала домой.
По дороге думала: Галя, наверное, права. Психолог тоже права. Все, кто говорит «отпусти» — они не желают мне плохого. Они хотят, чтобы я не сидела на парковках и не разговаривала с телефоном.
Но я думала ещё вот о чём.
Сорок лет она отвечала. Сорок лет, в четверть седьмого, её голос был там — усталый после дня, или бодрый, или просто обычный. «Алё, Людочка». Иногда фраза была ещё до того, как я успевала что-то сказать: «Ну как ты там?»
Теперь гудки.
Но рука всё равно набирает. Мышцы помнят. Тело не знает, что так нельзя больше. Или знает — и всё равно.
Я не думаю, что это болезнь.
Я думаю, что это — последнее, что у меня есть от тех сорока лет. Этот маршрут. Это время. Эта рука, которая тянется сама.
Может, пройдёт. Может, нет.
Дома я разогрела суп. Поставила на стол две тарелки — потом убрала одну обратно. По привычке поставила две. Это тоже бывает.
Я ела одна, и за окном было тихо, и я думала: мам, у меня всё хорошо.
Просто так. Вслух. В пустую кухню.
Как сорок лет.








