Мама умерла в среду утром. Я держала её за руку. Ждала.
Я ухаживала за ней год. Меняла бельё, варила бульон, ездила через весь город после работы. Ждала не благодарности даже — просто одного слова. Того, которое она не сказала мне ни разу за сорок семь лет.
За день до смерти она открыла глаза и пошевелила губами. Я наклонилась близко-близко. Сердце колотилось. Вот оно. Сейчас.
— Постригись, — прошептала мама. — Лохматая.
Наутро её не стало. А я до сих пор стою у того окна и не понимаю — плакать мне или нет.

Первое, что я помню про свою внешность — это мамины слова.
Мне было лет восемь. Мы стояли у зеркала в коридоре, она заплетала мне косу. Дёргала сильно, торопилась. Я смотрела на себя и думала, что, наверное, красивая — коса длинная, бант белый.
— Некрасивая ты, — сказала мама буднично, как о погоде. — Носик картошкой. Ну ничего. Главное — умной будь.
Умной я тоже не стала, судя по всему.
Мама звали Валентина Петровна. В нашем доме — просто Валентина, технолог с фабрики, вдова с тридцати восьми лет. Отец умер, когда мне было девять, — сердце. После этого мама стала ещё суше. Будто и так отмерила себе ровно столько тепла, сколько нужно на двоих, а теперь тратила только на себя.
Я думала, что это от горя. Что пройдёт.
Не прошло.
В школе я старалась изо всех сил. Пятёрки, грамоты, дежурство по классу. Приносила домой табель — мама смотрела, кивала.
— По физкультуре четвёрка. Почему?
— Я не очень прыгаю через коня.
— Надо стараться.
Я старалась. Просто не всегда получалось сказать маме об этом словами. Она не спрашивала.
В десятом классе подружка Лена пришла ко мне домой. Мы сидели на кухне, пили чай, смеялись над чем-то. Мама зашла, посмотрела на Лену — на её светлые волосы, ровные зубы, — потом на меня.
— Вот Лена — симпатичная девочка, — сказала мама. — Ей замуж выйти нетрудно будет.
Лена смутилась. Я смотрела в кружку.
После школы мама сказала: иди на бухгалтера. Надёжно, не на виду, и голова нужна. Я пошла. Думала — может, оценит, что послушалась. Не оценила. Это было просто правильным решением, не более.
На третьем курсе я познакомилась с Игорем. Он был старше на три года, работал на том же заводе, куда я потом устроилась. Спокойный, не красавец, но внимательный — первое время. Звонил, провожал, однажды принёс цветы.
Я думала: вот видишь, мама. Берут.
Мы поженились, когда мне было двадцать три. Мама пришла на свадьбу в сером костюме, выпила бокал шампанского, сказала тост.
— Ну, хоть кто-то взял, — произнесла она тихо, почти себе. — Дай бог, чтобы не пожалел.
Игорь не слышал. А я слышала.
Через год родилась Катя. Маленькая, крикливая, с тёмными волосиками — вся в меня. Мама приехала из роддома, посмотрела на внучку.
— На тебя похожа, — сказала она. И непонятно было — хорошо это или нет.
Я думала: ничего. Катя вырастет, и мама её полюбит. И меня заодно.
* * *
Катя выросла.
В семнадцать она уже знала, что уедет. Говорила об этом спокойно, как о решённом: поступлю в Питер, там и останусь. Я кивала и внутри сжималась — не от того, что не хочу для неё лучшего. А от того, что понимала: уедет и не оглянется. Мы с ней всегда были немного чужими. Я слишком боялась её обидеть, слишком много спрашивала разрешения там, где надо было просто обнять.
Откуда это во мне — я уже тогда догадывалась.
Катя уехала в девятнадцать. Снимает комнату с подругой, работает в кофейне, учится заочно. Звонит раз в две недели, по пятнадцать минут. Я каждый раз готовлюсь к этим звонкам, как к экзамену — что сказать, чтобы не спугнуть, не надавить, не показаться навязчивой.
Игорь к тому времени превратился в человека, с которым я делила квитанции за коммуналку. Не ругались. Просто молчали. Он смотрел футбол, я читала. По выходным он ездил на дачу к другу, я оставалась дома. Иногда я думала — может, поговорить? Но о чём? Двадцать лет прошло, и мы стали как два предмета мебели, привыкших стоять в одной комнате.
Я думала, что так у всех. Что это и есть нормальная жизнь.
Маме я звонила каждое воскресенье. Она рассказывала про соседку Зою, которая снова нагрубила в лифте, про пенсию, которую задержали на три дня, про то, что в магазине подняли цены на гречку. Я слушала. Иногда приезжала — привозила продукты, чинила кран, меняла перегоревшие лампочки.
— Криво повесила, — говорила мама про штору, которую я поправила.
— Пересолила, — говорила про суп.
— Чего опять в этой кофте? Старая уже совсем.
Я не обижалась. Я думала: она просто такая. Она не умеет иначе. Наверное, внутри она меня любит.
В январе прошлого года маме стало плохо прямо во время звонка. Я услышала в трубке — что-то упало, потом тишина. Вызвала скорую, сама помчалась через весь город на такси. Инсульт. Правая сторона. Речь частично сохранилась, но ходить она уже не могла.
Врач в коридоре говорил про реабилитацию, про уход, про то, что хорошо бы кто-то был рядом постоянно. Я стояла и кивала.
— Я буду, — сказала я.
Игорь, когда я рассказала, пожал плечами.
— Твоё дело. Только не надрывайся.
Вот и весь разговор.
Я начала ездить к маме каждый день. После работы — в метро, потом пешком восемь минут, потом три часа у неё. Кормила, меняла, обтирала влажной губкой, укладывала. Мама смотрела в потолок или в телевизор. Иногда говорила.
Я думала: вот теперь она поймёт. Теперь скажет.
Это была моя ошибка. Самая большая за сорок семь лет.
Не «ездить к маме» — это было правильно. Ошибка была в другом: я продолжала ждать. Вместо того чтобы просто быть рядом, я превратила уход в негласный договор. Я — забота. Она — одно слово в ответ. Слово, которое она мне была должна с восьми лет.
Никто этот договор не подписывал. Только я.
* * *
Осень была тяжёлой.
Мама слабела. Стала меньше говорить, больше спать. Иногда открывала глаза и смотрела на меня так, будто не сразу понимала, кто я. Потом узнавала — и лицо снова становилось привычным. Не тёплым. Просто привычным.
Однажды в октябре я приехала простуженная. Нос заложен, голос сиплый — но приехала, куда деваться. Поставила кашу греться, поправила одеяло. Мама посмотрела на меня.
— Чего пришла больная? Заразишь ещё.
— Больше некому, мама.
Она отвернулась к стене.
Я стояла у плиты и мешала кашу. За окном шёл дождь. На соседней кухне кто-то смотрел телевизор — слышно было сквозь стену, смех из какого-то шоу. Я думала о том, что Кате давно не звонила. Что Игорь вчера ужинал один и лёг спать, не сказав спокойной ночи. Что я не помню, когда последний раз куда-то ходила — не по делу, а просто так.
В ноябре позвонила Катя.
— Мам, ты как?
— Нормально. Бабушка плохо совсем.
— Ты там держись.
— Держусь.
Пауза.
— Мам, ты знаешь… — Катя помолчала. — Я смотрю на тебя иногда и думаю — ты вообще для себя живёшь?
Я не нашлась что ответить.
— Ты всю жизнь кому-то что-то. Бабушке, папе, мне. А себе?
Я сказала — всё хорошо, Катенька, не переживай. Повесила трубку. Потом долго сидела на кухне, в темноте. Не плакала — просто сидела.
Дочь видела то, что я не хотела видеть. И именно это было страшнее всего.
В декабре маме стало совсем худо. Она почти перестала есть, дышала с трудом. Приходила медсестра из поликлиники — осматривала, делала уколы, качала головой. Я всё понимала.
За два дня до конца мама вдруг стала беспокойной. Всё время что-то бормотала, звала кого-то. Ночью я осталась у неё — сидела на стуле рядом с кроватью, держала за руку. Рука была лёгкая, почти невесомая. Я смотрела на её лицо — постаревшее, осунувшееся — и пыталась найти там ту женщину, которая дёргала меня за косу у зеркала.
Я думала: может, я ей скажу сама? Мама, я тебя люблю. Мама, всё хорошо. Мама, я не обижаюсь.
Но слова не шли. Потому что это было бы неправдой. Я обижалась. Я обижалась всю жизнь — просто не разрешала себе это называть своим именем.
На следующий день, под вечер, мама открыла глаза.
Посмотрела на меня. Долго. Я наклонилась ближе — мне показалось, она хочет что-то сказать. Я взяла её руку двумя руками. Сердце стучало.
Ну вот. Вот оно.
Мама пошевелила губами. Я поднесла ухо совсем близко.
— Постригись, — прошептала она. — Лохматая.
И закрыла глаза.
Я выпрямилась.
Стояла. Смотрела на неё.
На плите тихо кипел бульон. За окном гудела машина. Где-то в подъезде хлопнула дверь.
Я не заплакала. Просто взяла полотенце, сняла кастрюлю с огня. Накрыла маму одеялом. Выключила свет в коридоре.
Утром её не стало.
* * *
Прошло три месяца.
Маму похоронили тихо — я, Игорь, соседка Зоя, двоюродная сестра из Рязани, которую я видела последний раз лет пятнадцать назад. Катя приехала на два дня. Обняла меня у гроба — крепко, по-настоящему. Я стояла и думала, что не помню, когда она меня обнимала последний раз.
Сейчас март. За окном ещё серо, но кое-где уже лезет трава сквозь грязный снег.
Я сижу на кухне. Поздно, Игорь давно спит. Кружка с чаем давно остыла.
Я думала — когда мамы не станет, мне будет легче. Думала, уйдёт что-то тяжёлое, что всю жизнь давило. Горе — и то легче, чем это ожидание, которое никогда не заканчивается.
Не стало легче.
Потому что ждать теперь некого. Вопрос закрылся — но не ответом. Просто закрылся.
Я достала на прошлой неделе старый альбом. Искала фотографию для памятного стола — нашла одну, где маме лет сорок. Красивая. Серьёзная. На обороте её рукой написано: «Отпуск, Сочи, 1993.» Больше ничего.
Рядом лежала другая фотография — я, лет шесть, в белом фартуке. Первое сентября. Улыбаюсь во весь рот, бант огромный, портфель почти больше меня. На обороте — ничего. Мама не подписала.
Я долго смотрела на эту девочку.
Она не знала ещё ничего. Что её будут сравнивать с Леной, с соседскими дочками, с какими-то придуманными девочками, которые прыгают через коня и выходят замуж легко. Что она вырастет и выйдет замуж за первого, кто не ушёл. Что будет ездить через весь город с простудой и варить бульон, и ждать — всё ждать, ждать, ждать.
Катя позвонила в воскресенье. Говорили дольше обычного.
— Мам, — сказала она вдруг. — Ты красивая. Ты знаешь об этом?
Я не знала, что ответить.
— Ты всегда была красивая. Просто бабушка была… — она не договорила. — Ну ты понимаешь.
Я понимала.
И вот тут что-то сдвинулось. Не отпустило — нет. Просто стало чуть яснее.
Мама говорила мне: некрасивая, лохматая, такую не возьмут. Я думала — это правда обо мне. Всю жизнь думала. Строила жизнь вокруг этой правды — замуж поскорее, не высовываться, не требовать лишнего.
А это была правда о ней.
О том, что она чувствовала про себя — и не умела оставить при себе.
Она не умела любить иначе. Не потому что я была недостаточно хорошей дочерью. А потому что её саму никто не научил.
Это не оправдание.
Это просто то, что есть.
Я сижу на кухне. Чай холодный. За окном темно.
Я думала, что однажды мама скажет — ты хорошая. Ты моя дочь, и я тебя люблю.
Не сказала.
И теперь мне сорок семь лет, муж спит в соседней комнате как чужой, дочь живёт в другом городе, а я сижу одна и наконец понимаю: я ждала этого слова так долго, что перестала жить что ли. Просто ждала.
А время шло.
Сейчас я встану. Вылью холодный чай. Лягу спать.
Завтра утром, наверное, запишусь к парикмахеру.
Не потому что мама была права.
А потому что я так хочу.
Впервые — я так хочу.
Вы когда-нибудь ждали от близкого человека слова, которое он так и не сказал? Или, может, сами не сказали вовремя — и теперь уже некому?
Если история отозвалась — поставьте лайк. Таких историй много, и о каждой стоит говорить.








