Мне было семь лет, когда отчим сказал при всей родне: «это чужая девочка». Спокойно. Как будто говорил о погоде.
Я сидела за тем столом и ждала. Мама была рядом. Я думала — она скажет что-то. Защитит. Объяснит. Хоть что-нибудь.
Она не сказала ничего. Налила всем чай. Улыбнулась гостям.
Прошло сорок лет. Мамы нет. Я сижу в своей квартире и держу в руках старую фотографию. И только сейчас понимаю: я выросла — и стала ею.

Коробка стояла в кладовке пять лет.
Я её туда задвинула после маминых похорон и больше не трогала. Всё руки не доходили. Или не хотели доходить — это уже другой вопрос.
В субботу Насти не было дома, Виктор уехал на дачу к приятелю. Я осталась одна, сделала кофе, постояла у окна. Внизу во дворе бегал какой-то мальчик лет шести, кричал что-то маме. Та сидела на лавочке и смотрела в телефон.
Я пошла в кладовку.
Коробка была обычная — из-под какого-то телевизора, заклеенная скотчем. Мама любила так хранить вещи: надёжно, чтобы не рассыпалось. Я разрезала скотч кухонными ножницами и откинула крышку.
Сверху лежали открытки. Новогодние, восьмомартовские — часть от меня, часть от каких-то людей, которых я уже не помню. Под ними — документы в папке. Ещё ниже — фотографии в конверте.
Я высыпала их на пол и стала перебирать.
Мама молодая, совсем. Я её такой не застала — только помню уже взрослой, усталой. Тут ей лет двадцать пять, она смеётся, платье с воротничком. Потом — свадьба с Геннадием. Они стоят у загса, она держит букет, он в костюме. Смотрит куда-то в сторону.
Потом нашла ту фотографию.
Я сразу её узнала, хотя видела последний раз, наверное, лет тридцать назад. Большой стол, накрытый на много людей. Клеёнка в синий цветочек — она до сих пор у меня перед глазами как живая. Тарелки с нарезкой, бутылка «Советского». Геннадий во главе стола, рядом его брат Толик с женой. Мама рядом с Геннадием — улыбается.
И я. С краю. Маленькая, в платье с кружевным воротником. Тоже улыбаюсь.
Я смотрела на эту девочку и чувствовала что-то тупое в груди. Как старый синяк, который уже не болит — только ноет, если нажать.
Тот день я помню хорошо. Геннадий жил с нами уже года два, наверное. Мне было семь. Родственники приехали из Рыбинска — Толик с женой Валей, ещё какая-то тётка, имени не помню. Сели за стол, выпили, разговорились. Толик спросил про меня — кивнул в мою сторону: мол, чья девочка. И Геннадий ответил, не поворачивая головы:
— Это чужая. Люда с собой привела.
Вот и всё. Сказал и потянулся за хлебом.
Я сидела и ждала. Мама была в метре от меня. Я думала — она скажет что-то. Поправит. Ну хотя бы посмотрит на него. Но она только улыбнулась Толику и предложила ещё салату.
Чужая.
Я тогда не заплакала. Не знаю почему. Просто сидела, ела, смотрела в тарелку. А слово это осталось. Залезло куда-то внутрь и там устроилось.
Я убрала фотографию обратно в конверт. Встала с пола — колени затекли. Кофе на кухне уже остыл.
За окном мальчик во дворе всё бегал. Мама убрала телефон и смотрела на него.
Я думала — ну вот, разобрала коробку. Дело сделано. Можно убрать.
Но что-то не давало.
Настя вернулась около восьми вечера.
Я услышала, как хлопнула входная дверь, как она скинула обувь в прихожей — резко, один сапог ударил в стену. Значит, что-то не так. Я уже научилась по звукам.
Она прошла на кухню, открыла холодильник, закрыла. Снова открыла. Я сидела за столом с книгой, которую уже минут двадцать не читала.
— Поесть есть что-нибудь?
— Суп в кастрюле. Разогрей.
— Не хочу суп.
Она налила себе чаю и встала у окна. Молчала. Я видела, что у неё что-то есть — по тому, как она держала кружку двумя руками и смотрела во двор.
— Что случилось? — спросила я.
— Ничего.
Но через минуту всё-таки сказала. Виктор утром, уходя, бросил что-то про её вещи в коридоре — дескать, опять всё раскидано, невозможно пройти. Настя в тот момент торопилась, огрызнулась. Он ответил холодно: «Когда вырастешь — поговорим». Ей двадцать два года. Она уже выросла.
Я слушала и чувствовала, как внутри что-то сжимается.
— Ну, ты же знаешь, как он говорит, — я старалась, чтобы голос звучал спокойно. — Он не со зла. Просто с утра уже на взводе был, у него работа сейчас…
Настя посмотрела на меня. Долго.
— Мам. Он сказал «когда вырастешь». Мне двадцать два.
— Да, это грубо. Но он не имел в виду…
— Что он не имел в виду?
Я замолчала. Подбирала слова — правильные, чтобы не раздуть, не обострить. Я умею так. Всю жизнь умею.
— Ты всегда его защищаешь, — сказала Настя. Тихо, без злости. Просто констатировала. — Что бы он ни сделал.
— Я никого не защищаю. Я просто не хочу скандала из-за ерунды.
— Из-за ерунды, — повторила она.
Встала, вылила чай в раковину и ушла к себе. Дверь закрылась — не хлопнула, что было почти хуже.
Я сидела. За окном уже темнело. Книга лежала раскрытая — я не помнила, на какой странице.
Я думала: ну что такого. Поворчали и разошлись. Бывает. Виктор резкий, это правда, но он не злой человек. Настя взрослая — надо уметь не обижаться на пустое.
Я думала: утром всё забудется.
Так всегда казалось. В детстве — что забудется, что мама потом скажет что-нибудь, что Геннадий однажды изменится. Не забылось. Не сказала. Не изменился.
Но я всё равно продолжала так думать.
Поднялась, убрала книгу, пошла мыть кружки. На кухне пахло остывшим супом. За стеной у Насти было тихо.
Я не зашла к ней.
Я думала — сама успокоится. Не стоит лезть.
Через три дня Настя сказала, что уедет к Марине на неделю.
Марина — её подруга, они вместе учились в институте. Живёт в съёмной однушке в Выхино, там постоянно кто-то ночует. Я знала Марину, нормальная девчонка. Но что-то в голосе Насти — слишком ровное, слишком спокойное — не давало мне покоя.
— Надолго? — спросила я.
— Неделя, говорю же.
— Из-за Виктора?
— Нет.
Она складывала вещи в сумку. Аккуратно, методично — джинсы, свитер, зарядка. Не торопливо, как обычно бегают к подруге на выходные. Обстоятельно.
— Настя.
— Мам, всё нормально. Просто хочу побыть там.
Виктор сидел в гостиной, смотрел новости. Я вышла к нему.
— Настя уезжает.
— Слышал. — Он не отвёл глаз от телевизора. — Ну и хорошо, пусть проветрится.
— Ты не мог бы поговорить с ней?
Он посмотрел на меня.
— О чём?
— Ну… вы поссорились на прошлой неделе. Помириться.
— Мы не ссорились. Я сделал замечание. Она взрослая женщина, не маленькая.
— Виктор, она обиделась.
— Это её право.
Он снова повернулся к экрану. Разговор был закончен.
Я стояла у двери в гостиную и смотрела на него. На его затылок, на то, как он сидит — удобно, уверенно. Как у себя дома. Это его дом. Наш общий дом.
И что-то во мне — медленно, как вода сквозь трещину — начало просачиваться.
Геннадий тоже так сидел. У телевизора, с газетой, потом с пультом. Спокойный, неприступный. Мама не лезла — знала, что бесполезно. Я видела это сотни раз: она подходила, говорила что-то тихо, он отвечал коротко, она уходила. Больше не настаивала.
Я пошла к Насте.
Она уже застегнула сумку. Стояла посреди комнаты — куртка накинута, ключи в руке.
— Можем поговорить? — спросила я.
— Мам, мне уже пора.
— Две минуты.
Она вздохнула. Села на край кровати.
— Я хотела сказать, — начала я, — что понимаю, что тебе было неприятно. То, что он сказал. Это было грубо.
Настя молчала.
— Но ты же знаешь, что он в целом не плохой. Просто вот такой человек — резкий. Если научиться не реагировать…
— Мам.
— Что?
— Ты сейчас меня учишь не реагировать, когда мне делают больно?
Я замолчала.
— Ты всё время так делаешь, — сказала она. — Всегда. Я прихожу к тебе — и ты объясняешь мне, почему он прав. Или почему я неправильно поняла. Или что надо потерпеть. Ты вообще хоть раз была на моей стороне?
Голос у неё не дрожал. Она не кричала. Говорила ровно — и от этого было хуже.
Я хотела ответить. Что-то правильное, объясняющее. Но слова не шли.
Она встала, подхватила сумку.
— Я не на неделю, мам. Я не знаю на сколько.
Вышла в коридор.
Я думала — скажи что-нибудь. Сейчас. Пока она не ушла.
Ноги не шли.
Она остановилась в прихожей.
Не потому что я что-то сказала. Просто застёгивала куртку — долго, пуговица не шла в петлю. Я стояла рядом и смотрела на её руки.
— Мам, — сказала она, не поднимая взгляда. — Ты помнишь, что рассказывала про своего отчима? Как он назвал тебя чужой?
Я не ожидала. Внутри что-то сдвинулось.
— Помню.
— И что бабушка промолчала. Помнишь?
— Помню, Настя.
Она наконец застегнула куртку. Подняла на меня глаза.
— Ты всегда говорила, что никогда не простишь ей, что она не защитила тебя. Что ты бы так не смогла. Что твой ребёнок никогда не почувствует себя…
Она не договорила. Не нужно было.
Я стояла и не могла пошевелиться. Ком встал в горле — твёрдый, горячий.
— Я не хочу тебя обвинять, — сказала Настя тихо. — Правда. Я знаю, что ты любишь меня. Но ты молчала, мам. Всегда молчала.
Она взяла сумку.
— Позвони, когда захочешь поговорить. Я отвечу.
Дверь закрылась.
Тихо.
Я простояла в прихожей, наверное, минут пять. Или десять. Из гостиной доносился телевизор — новости, чей-то голос. Виктор не вышел.
Потом я пошла на кухню. Не знаю зачем. Просто надо было куда-то идти.
Коробка стояла на столе — я так и не убрала её обратно в кладовку. Конверт с фотографиями лежал сверху.
Я достала ту, старую.
Смотрела на неё долго.
Девочка с краю стола. Платье с кружевным воротником. Улыбается. Она ещё не знает, что через несколько минут один взрослый скажет при всех, что она чужая. И что женщина рядом с ней — её мама, единственная, кто должен был — промолчит.
Я думала про маму очень долго. Злилась на неё — годами. Говорила себе: я бы так не смогла. Я бы встала. Я бы сказала.
Я не встала.
Я не сказала.
Сорок лет прошло. Одна история кончилась — и начала повторяться. Другой дом, другие люди, другая девочка. Та же тишина.
Я поставила фотографию на стол — чтобы видеть.
За окном темнело. В соседней квартире кто-то включил музыку — тихо, почти не слышно. На плите остывал суп, который никто не стал есть.
Я думала про маму — как она, наверное, тоже думала, что сглаживает. Что берёт лучшее. Что ребёнок привыкнет, не заметит, забудет.
Не забыла.
Я взяла телефон. Нашла Настин номер. Долго смотрела на экран.
Палец завис над кнопкой.
Позвонить — и сказать что? Что я поняла? Что мне жаль? Что я всё видела и молчала — не потому что не любила, а потому что не умела по-другому. Потому что меня так научили.
Телефон лег на стол.
Я смотрела на фотографию.
Маленькая девочка улыбалась мне оттуда — из 1986 года. Она ещё ничего не знает. У неё всё впереди.
Я бы хотела ей сказать: когда придёт время — встань. Скажи. Не молчи.
Только некому уже говорить.
А вы могли бы простить мать, которая промолчала? Или сами бы растерялись — и тоже смолчали?
Если история отозвалась — поставьте лайк и подпишитесь. Пишу о том, что бывает в жизни на самом деле.








