Сосед Виктор Степанович протянул мне руку и долго не отпускал.
Потом сказал:
— Он мне фотографии показывал. С твоей защиты. Говорил: «Это моя». Вот так и говорил — «моя».

Я стояла у него в прихожей, в чёрном пальто, с тарелкой в руках — кто-то попросил передать на кухню, я шла и забыла куда. Стояла и не понимала, про кого он говорит.
Про папу.
Про моего папу, который ни разу — ни разу за сорок шесть лет — не сказал мне, что я молодец.
Я росла с ощущением, что делаю что-то не так.
Пятёрки в школе — он кивал. «Угу». Красный диплом — «Ну и хорошо». Защита кандидатской — он приехал, сидел в зале, ушёл раньше всех, сказал только: «Устал с дороги».
Я думала — ему неинтересно. Думала — недостаточно стараюсь. Думала — он хотел сына.
Он умер в среду. В семь утра позвонила мама.
Поминки шли своим чередом — борщ, водка, тихие разговоры. Соседи, коллеги с завода, двоюродная тётя из Рязани, которую я не видела лет двадцать.
Я ходила между кухней и комнатой, подкладывала, убирала, кивала. Внутри было странно тихо.
Не пусто — именно тихо. Как бывает после долгого шума, когда он вдруг прекращается и ты не сразу понимаешь, что случилось.
Папа умер. А я всё ещё жду, что он скажет что-нибудь не то.
Виктор Степанович жил через лестничную площадку тридцать лет.
Я помнила его смутно — дядька в тельняшке, с газетой, иногда кивал в подъезде. Он подошёл ко мне сам, неловко, переступая с ноги на ногу.
— Ты Катя? — спросил он. — Кандидат наук?
— Да, — сказала я.
И он сказал про фотографии.
Мне было лет двенадцать, когда я принесла домой грамоту с городской олимпиады по математике.
Первое место. Большой лист, красная печать, подпись директора департамента. Я держала его двумя руками — как что-то хрупкое.
Папа сидел на кухне с чаем и газетой. Я положила грамоту на стол перед ним.
Он посмотрел. Поднял. Прочитал.
— Молодец, — сказал он. И вернулся к газете.
Я ждала ещё секунду. Две. Потом взяла грамоту и ушла в свою комнату.
Повесила её на стену сама. Кнопками — криво, один угол задрался. Потом легла на кровать и смотрела в потолок.
Не плакала. Просто лежала.
Грамота провисела там до девятого класса. Потом я её сняла — не знаю зачем. Просто в какой-то момент смотреть на неё стало неприятно.
Мама говорила: папа не умеет говорить такие слова. «Он просто такой». Она говорила это мягко, как будто объясняла что-то очевидное, что я по глупости никак не пойму.
Я понимала. Но понимать и чувствовать — разные вещи.
Я продолжала стараться. Не для него — я говорила себе так. Просто для себя.
Но каждый раз, когда что-то получалось — первая мысль была одна и та же: интересно, заметит?
Не замечал. Или я не умела видеть.
Последний раз я пыталась поговорить с ним три года назад.
Приехала на Новый год. Мама возилась с оливье, папа смотрел телевизор в комнате. Я зашла, села рядом.
— Пап, — сказала я.
— М?
— Я хотела спросить… ты доволен, как у меня жизнь сложилась?
Он не сразу ответил. Пощёлкал пультом — убавил звук, но не выключил.
— А чего спрашивать, — сказал он. — Живёшь нормально.
— Нормально — это хорошо или плохо?
— Нормально — значит нормально, — сказал папа и прибавил звук обратно.
Я вышла на кухню. Взяла у мамы нож и стала нарезать свёклу. Мелко, мельче чем нужно. Мама посмотрела, но ничего не сказала.
За окном шёл снег. Первый в том году — крупный, медленный, красивый. Я смотрела на него и думала: может, я неправильно спросила. Может, надо было иначе.
Потом думала: сколько раз я это себе говорила. Может, надо было иначе. Может, не тогда. Может, он просто устал.
Может, может, может.
— Катюш, ты свёклу не сожги, — сказала мама.
— Ага, — сказала я.
Поставила на плиту. Стояла рядом и смотрела, как закипает вода.
Он никогда не скажет. Я это знала. Не потому что не любит — мама права, он просто такой. Но от этого знания не легче. Объяснение не заменяет слова.
За столом папа был в хорошем настроении. Шутил про телевизор, налил себе рюмку, маме налил половину. Спросил меня про работу — коротко, не дослушал ответ, переключился на что-то своё.
Я улыбалась и отвечала. Резала оливье. Чокалась.
Думала: ладно. Уже ладно. Перестань ждать.
Я говорила себе это много лет. Иногда получалось.
— Он тебя любил, — сказала мама однажды, уже после. — Просто не умел показывать.
— Я знаю, мам.
— Он переживал, когда ты болела. Не спал.
— Я знаю.
— Он гордился тобой.
Я тогда промолчала.
Не потому что не верила. Просто — слишком поздно. Слишком много лет я ходила и не знала. И может, знай я — что-то было бы по-другому. Может — нет. Но хотелось бы попробовать.
Виктор Степанович всё говорил.
— Он часто про тебя рассказывал. Особенно последний год. Говорил: у Кати всё хорошо, работает, умница. Я, говорит, за неё спокоен.
Я стояла с тарелкой и слушала.
— Фотографии в телефоне держал. Вот тут, — сосед показал на нагрудный карман. — Показывал мне, соседу Серёже, кому попало. Гордился.
Я не могла ничего сказать.
— Ты не знала? — спросил он.
— Нет, — сказала я. — Не знала.
Виктор Степанович покачал головой. Не осуждая — просто так. Как качают головой над чем-то, что уже не исправить.
Тарелку я так и не донесла. Поставила на тумбочку в прихожей. Прислонилась к стене.
За окном был поздний февраль, серый и мокрый. В комнате гудели голоса. Где-то плакала тётя из Рязани.
Я думала про телефон. Про нагрудный карман. Про то, что он ездил на мою защиту — четыре часа на электричке в одну сторону — и ушёл раньше всех, потому что устал. А фотографию, видимо, сделал до того, как встать и уйти.
Сидел в зале. Смотрел. Сфотографировал.
И ни слова.
Я нашла его телефон вечером, когда все разошлись.
Мама уснула — прямо в кресле, не раздеваясь. Я накрыла её пледом и зашла в его комнату. Телефон лежал на тумбочке. Старый, с треснутым углом экрана.
Он не был запаролен.
В галерее был раздел «Избранное». Я открыла его и стояла.
Из соседней комнаты доносилось ровное дыхание мамы. Где-то на улице проехала машина. В батарее что-то тихо щёлкнуло — как всегда щёлкало в этой квартире, сколько я помню.
Сорок три фотографии.
Я на защите — стою у доске, что-то объясняю, не смотрю в камеру. Я на какой-то конференции — снимок с экрана телевизора, смазанный, но узнаваемый. Я на даче, лет восемь назад — смеюсь, задрав голову. Я в машине, сплю — не знаю когда, не помню этой поездки.
Я, я, я.
Пальцы не слушались.
Я листала медленно, и в горле что-то сжималось. Не больно — просто тесно. Как будто там стало меньше места.
Подумала почему-то о грамоте. О той, детской, с красной печатью. О том, как кнопки держали её криво, и один угол задирался.
Интересно — он видел её на стене? Заходил ко мне в комнату. Должен был видеть.
На последней фотографии я стояла у какого-то здания — в пальто, с сумкой, щурилась от солнца. Снимок сделан издалека, я не позировала. Я вообще не знала, что он рядом.
Дата: три с половиной года назад. Мы были в городе вместе — он ездил в поликлинику, я встретила его после. Шли к метро.
Он отстал на шаг. Я думала — устал, ноги. А он фотографировал.
— Папа, — сказала я вслух.
Никто не ответил. В квартире было тихо. Батарея снова щёлкнула.
Я сидела на его кровати, в темноте, со старым телефоном в руках.
Он гордился мной.
Он гордился мной — и рассказывал об этом соседу в тельняшке. И коллеге Серёже. И, наверное, кому-то ещё. Всем, кроме меня.
Не потому что не хотел. Просто не умел. Или боялся. Или думал, что я и так знаю.
Я не знала.
Хотелось позвонить ему. Просто позвонить и спросить: пап, ну что же ты. Почему не сказал ни разу. Я бы иначе жила эти годы. Может, и нет — но хотелось бы попробовать.
Номер был в телефоне. Я нашла свой контакт — «Катя».
Просто «Катя». Без фамилии, без сердечка, без всего.
Просто — Катя.
Я нажала на вызов.
Гудки шли в пустоту.
Мама проснулась около полуночи. Пришла ко мне, увидела телефон в руках.
— Нашла что-нибудь? — спросила она.
— Да, — сказала я.
Она посмотрела. Листала медленно, как я. Остановилась на снимке с защиты.
— Я знала, что он снимал, — сказала мама тихо. — Не знала, что хранил.
Мы сидели рядом. За окном было совсем темно — февраль, начало десятого, свет только от фонаря во дворе.
Мама взяла меня за руку. Не сказала ничего.
Я думала: сорок шесть лет. Сорок шесть лет я ждала трёх слов. А они были — просто я не там искала.
Потом я думала вот о чём.
Может, он тоже ждал. Чего-то своего — не знаю чего. Может, боялся, что я отмахнусь. Или не поверю. Или что станет слишком важно, слишком серьёзно, и мы оба не справимся с этой серьёзностью — он и я, двое людей, которые не умеют говорить о главном.
Мы были похожи. Я не хотела этого признавать.
Телефон я забрала с собой. Мама сказала: бери.
Сейчас он лежит у меня в ящике стола. Иногда я его достаю и смотрю на фотографии.
Сорок три штуки. Я пересчитала.
На поминках Виктор Степанович сказал ещё одну вещь, которую я не сразу расслышала.
— Он говорил: она у меня молодец. Сама всего добилась. Я ей не помогал — она сама.
Я тогда не поняла. Потом поняла.
Это было его способом гордиться. Говорить другим — потому что мне не решался. Потому что если мне — то это уже навсегда, это серьёзно, это нельзя взять назад.
А соседу — можно. Соседу — просто слова.
Но слова дошли.
Прости меня, пап.
Я злилась на тебя много лет — за молчание, за «нормально», за то, что уходил раньше всех.
Теперь не злюсь.
Теперь только жалею, что мы не успели. Что ты не сказал, и я не спросила по-настоящему. Что мы оба ждали — и оба не дождались.
Прощай, папа. Я знаю теперь.
Жаль, что так поздно.
А вы успели сказать близкому человеку то, что давно собирались? Или тоже ждали подходящего момента?








