Коробка была из-под сапог. Старая, с выцветшей надписью «Скороход».
Я нашла её случайно — полезла на антресоль за банками для варенья, сдвинула старое одеяло, и она вывалилась прямо на меня. Крышка слетела. Конверты рассыпались по коридору.
Я опустилась на пол прямо там, в прихожей.
Письма были в конвертах — солдатских, треугольных, с синими штемпелями. Сверху — знакомый почерк. Мой сын. Алёша. Двадцать лет ему было тогда.
Я думала, он забыл обо мне.

Два года службы — и ни одного письма. Я ждала. Сначала каждый день. Потом через день. Потом перестала подходить к почтовому ящику вообще. Решила: вырос. Стыдится матери. Нашёл свою жизнь.
Когда вернулся — мы виделись редко. Раз в год, на праздники. Сидели за столом, разговаривали ни о чём. Как чужие.
Я думала — сама виновата. Не так воспитала. Слишком держала. Слишком отпустила. Слишком что-то.
А конвертов в коробке было тридцать восемь.
Тридцать восемь писем за два года. Каждую неделю — как обещал, когда уходил в армию. Я тогда ещё засмеялась: «Не надо, сынок, кто сейчас письма пишет». Он ответил серьёзно: «Я буду, мам. Обещаю».
Он писал. Он держал слово.
Только я их никогда не видела.
Я сидела на полу и не могла встать. За окном шёл снег. Было тихо. Где-то в глубине квартиры капал кран.
Алёше было двадцать, когда его забирали. Октябрь, холодный, с листьями на асфальте.
Я испекла пирог с яблоками — его любимый. Он съел два куска стоя, в куртке, уже с сумкой у ног. Торопился. Катя ждала внизу.
Они тогда встречались всего полгода. Она пришла его провожать — молодая, красивая, в рыжем пальто. Я смотрела на неё и думала: серьёзно ли это. Думала — армия, два года, молодые, может и разбегутся.
Они не разбежались.
Катя приходила ко мне раза три пока Алёша служил. Приносила продукты — я тогда болела, спина. Казалась хорошей девочкой. Я была рада.
Ящик я проверяла исправно. Каждый день, до февраля. Потом через день. Потом перестала — слишком больно было видеть пустоту там, где ждала конверт.
Решила: может, не умеет. Может, стесняется. Может, некогда.
Сказала себе — не обижаться. Мать не должна обижаться.
Алёша вернулся в ноябре. Я накрыла стол — холодец, селёдка под шубой, его любимые котлеты.
Он был другим. Не плохим — просто другим. Взрослым, что ли. Молчаливым.
Сели. Выпили. Я спросила про службу. Он отвечал коротко, смотрел в тарелку.
Потом спросила — осторожно, боясь обидеть:
— Ты не писал. Всё нормально было?
Он поднял глаза. Что-то мелькнуло в них — быстро, и пропало.
— Писал, мам.
— Я не получала.
— Писал. Каждую неделю почти.
Я замолчала. Он замолчал. Мы оба не стали выяснять. Мать и сын — оба гордые, оба не умеющие говорить о больном.
Катя в тот вечер сидела рядом с ним. Улыбалась. Подкладывала ему котлеты. Я смотрела на неё и не понимала ещё ничего.
Они поженились через полгода. Свадьба была скромная — кафе на Варшавском, человек тридцать. Я сидела рядом со сватьей, пила шампанское и старалась выглядеть счастливой.
Потом они переехали. Сначала в съёмную, потом Катина мать помогла с ипотекой. Алёша стал заходить раз в месяц. Потом раз в два.
Я не жаловалась. Говорила себе — своя семья, так и должно быть.
Но что-то между нами осталось натянутым. Как верёвка, которую не порвали, но завязали узлом. Сидим рядом, а каждый — за своим стеклом.
Однажды я спросила напрямую:
— Алёш, я тебя обидела чем-то? Когда ты служил?
Он помолчал.
— Нет, мам. Просто жизнь.
— Ты писал. Я не получала.
— Значит, потерялись.
— Оба потерялись?
Он встал. Пошёл на кухню за чаем. Разговор закончился.
Катя в тот раз мыла посуду. Я поймала её взгляд — быстрый, скользящий. Она сразу отвела глаза.
Тогда я ничего не поняла.
Коробку я нашла в субботу, в феврале.
Алёша с Катей были в городе — заехали на полчаса, проведать. Катя пошла в туалет. Алёша стоял у окна, смотрел во двор.
Я вошла в коридор с конвертами в руках.
В квартире пахло моим борщом и его одеколоном — тем же, что он носил ещё студентом. Из кухни тихо гудел холодильник. За окном кто-то скрёб лёд с машины — скрип, скрип, скрип.
Я стояла и смотрела на конверты. Руки не дрожали — я просто не чувствовала рук.
Почему-то подумала про пирог. Яблочный. Что надо было поставить его раньше, он ещё не остыл как следует.
Алёша обернулся.
Увидел конверты — и замер.
Я подошла. Протянула ему один — верхний. Он взял. Посмотрел на свой же почерк. На штемпель: «Ноябрь 2006 года».
— Мам…
— Их тридцать восемь, — сказала я. — Я посчитала.
Он молчал.
— Ты писал каждую неделю, — сказала я. — Как обещал.
Из коридора вышла Катя.
Она увидела конверты. Увидела наши лица.
И всё поняла раньше, чем я успела что-то сказать.
— Катя, — сказал Алёша тихо. Не вопрос. Просто имя.
Она открыла рот. Закрыла.
— Я боялась, — сказала она наконец. — Ты так писал о ней. Каждый раз. «Мама то, мама сё». Я думала, ты вернёшься — и выберешь её.
Тишина.
— Я была дурой, — добавила она. — Мне было девятнадцать.
Алёша медленно положил конверт на тумбочку.
Он стоял.
И молчал.
И я видела, как что-то в нём — долгое, копившееся девять лет — перекладывается заново. Как человек мысленно перебирает годы и понимает: вот здесь был узел. Вот отсюда начался холод.
Они уехали через час.
Катя плакала в прихожей. Алёша помог ей надеть пальто — молча, как всегда. Я стояла у стены и смотрела на них.
Он обнял меня у порога. Крепко, как в детстве.
— Мам, прости.
— Тебя не за что.
— Я должен был выяснить. Тогда ещё. Не молчать.
Я кивнула. Он был прав. И я должна была. Мы оба молчали — и оба платили за это девять лет холодом и расстоянием.
Дверь закрылась.
Я вернулась в коридор. Конверты лежали на тумбочке. Тридцать восемь.
Я взяла верхний и открыла.
«Мама, привет. У нас сейчас учения, но всё нормально. Скучаю по твоим котлетам. Пиши мне, ладно? Жду».
Я читала и не плакала. Просто сидела на стуле у окна и читала письмо, которому было девятнадцать лет.
Он скучал. Он ждал. Он держал слово.
А я думала — забыл.
Я думала — сама виновата.
Вот так и живём. Рядом — и мимо. И понимаем это слишком поздно, когда уже не вернуть ни одного из тридцати восьми писем назад.
Можно ли простить Катю — или некоторые вещи прощению не подлежат?








