Бабушка стояла в коридоре в ночной рубашке и держала в руках будильник. Не свой — наш, с кухонной полки. Она думала, что опаздывает на работу. На какую работу — непонятно, она не работала уже лет тридцать. Я взяла её за руку, отвела обратно в комнату, уложила. Мама в это время смотрела сериал.
Так продолжалось два года.
Бабушке было восемьдесят один. Маме — пятьдесят восемь. Мне — тридцать четыре. Я приезжала каждые выходные из своей съёмной однушки, платила за неё сорок пять тысяч, зарабатывала семьдесят. Откладывать не получалось. Но я приезжала.
Мама открывала мне дверь с таким лицом, будто я пришла не помочь, а проверить.

Я убрала будильник на верхнюю полку — подальше. Легла. Долго смотрела в потолок.
Бабушка жила у мамы уже четыре года — с тех пор как дед умер и оказалось, что одна она не справляется. Сначала было ничего. Потом начались ночные хождения, потом — вопросы по кругу, потом — она перестала узнавать маму. Иногда узнавала меня. Иногда называла меня своей сестрой Валей, которая умерла в семьдесят шестом.
— Мне тяжело, — говорила мама. — Ты не понимаешь. Ты приехала на два дня и уедешь.
Это была правда. Именно поэтому я не возражала вслух.
Мама — Елена Сергеевна, высокая, всегда прямая спина — не была злым человеком. Она работала бухгалтером тридцать лет, вырастила меня одна после развода, никогда не жаловалась на усталость вслух. Только поджимала губы. Это означало всё.
Однажды, уже после первого года, она сказала мне:
— Я не виновата, что она так долго живёт.
Я промолчала. Перемыла посуду. Поставила чайник.
Может, она говорила это не из жестокости. Может, это была просьба о помощи, которую она не умела формулировать иначе.
Может.
Это случилось в воскресенье, в феврале. Я приехала к обеду — бабушка не спала, сидела на кухне, держала в руках пустую чашку и смотрела на стену. Я сварила ей яйцо, намазала хлеб маслом. Она спросила, где дед. Я сказала, что он скоро придёт. Она кивнула.
Мама вошла, посмотрела на накрытый стол:
— Опять яйца. Она съест и ночью начнёт вставать.
— Мам, ей надо поесть.
— Мне надо выспаться.
Я не ответила. Бабушка медленно жевала хлеб и не смотрела на нас.
После обеда мама ушла в свою комнату — у неё была мигрень, это случалось часто. Я посидела с бабушкой, потом помогла ей лечь. Она взяла меня за руку и долго не отпускала. Ладонь у неё была сухая, тёплая, вся в венах.
— Ты хорошая девочка, — сказала она. — Ты Валина?
— Я Катя.
— А. Она кивнула. — Катя. Хорошо.
Я не плакала. Просто сидела, пока она не уснула. Может, я тоже была в чём-то виновата — слишком верила маме, слишком редко оставалась, слишком легко принимала её версию того, как всё устроено.
Примерно в семь вечера бабушка встала и пошла в прихожую. Я это слышала — скрипнул паркет, потом стукнула вешалка. Я вышла из кухни и увидела: бабушка в ночной рубашке стоит у входной двери, держит мамино пальто. Мама стояла рядом.
— Мама, иди к себе.
— Мне надо домой. Уже поздно. Меня ждут.
— Ты дома. Иди спать.
— Нет. Бабушка качала головой. — Здесь не мой дом. Здесь чужой.
Мама взяла её за плечо. Бабушка вырвалась — неожиданно сильно для своего возраста. Пальто упало. Мама подняла его, повесила обратно. Лицо у неё было каменным.
— Иди, — она открыла дверь в подъезд. — Иди, раз хочешь.
Бабушка шагнула вперёд.
Мама закрыла дверь.
Там была площадка между квартирами. Второй этаж хрущёвки, лифта нет. Февраль. В подъездах не топят.
Запах в квартире — котлеты с обеда, чужой лак для волос, пыль с радиатора. За стеной у соседей работал телевизор. Капал кран на кухне. Я смотрела на дверную ручку — старую, латунную, с царапиной поперёк. Я столько раз держалась за неё с детства, когда бабушка жила здесь хозяйкой, когда я поднималась на второй с пакетами из Пятёрочки у метро, перекладывая их из руки в руку.
У меня онемели пальцы. Не от холода.
Мама стояла ко мне спиной. Прямая. Как всегда.
— Пусть постоит, — сказала она. — Надоест — постучит.
— Она в ночной рубашке.
— Я слышу.
— Мам.
Мама не обернулась.
Я открыла дверь.
Бабушка стояла у перил, держалась двумя руками. Смотрела на лестницу вниз — куда-то туда, будто там был выход. Или дом. Или дед.
Я взяла её за руку. Она не сопротивлялась.
— Пойдём. Поздно уже. Там холодно.
— Холодно, — согласилась она.
Я завела её обратно. Уложила. Укрыла двумя одеялами. Она уснула быстро.
Я вернулась в прихожую, надела пальто.
— Ты куда?
— Домой.
— Уже? Ты только приехала.
— Я приехала утром.
Мама смотрела на меня. Я не смотрела на неё. Взяла сумку, ключи.
— Катя.
— Что.
— Я просто устала. Ты понимаешь?
Я понимала. Я всё понимала. Именно поэтому мне было нечего сказать.
В понедельник я позвонила в социальную службу. Долго объясняла ситуацию. Записала сроки и телефоны на листочке — почерк ровный, как будто руки не дрожали.
Потом позвонила тёте Ире — маминой сестре, с которой они не разговаривали лет восемь из-за дачи. Объяснила. Тётя Ира молчала минуты три, потом сказала: приеду в четверг.
Бабушку устроили в апреле — государственный пансион на севере Москвы. Очередь прошла быстрее, чем обещали. Я езжу раз в две недели. Бабушка иногда узнаёт меня, иногда нет. Иногда называет Валей.
Маме я больше не звоню первой. Она позвонила один раз, спросила, как бабушка. Я ответила. Она сказала: может, так лучше. Я сказала: может. Мы помолчали. Она попрощалась.
На прошлой неделе нашла в сумке тот листочек с записями — социальная служба, телефоны, сроки. Долго смотрела. Убрала обратно.
Я думала, что мне будет жалко маму. Жалко есть. Только это уже не то жалко, что было раньше.








